В черных косматых волосах Верки запутались сухие травинки и серо-красная голова репейника. От шеи к Плечу тянулась яркая, как после удара хлыстом, полоска. А смятое ситцевое платье было разодрано от бедра до колена.
Верка взяла ведро и пошла за водой. Ходила она долго, но хорошей воды не нашла и принесла из болота. Вода была прозрачная, но теплая и пахла гнилушками.
Пришлось разводить костер и кипятить. Ефим распряг коней и повел поить.
– Где вода? – спросил Ефим у Верки, которая, укрывшись мешком, сидела и гадала, как бы зачинить разлохмаченное платье.
– Пойдем, я сама покажу… Все равно скоро не зачинишь, – сказала она, показывая на схваченные булавками лохмотья. – Посмотри-ка, Ефимка, что это у меня на шее?
– Ссадина, – ответил Ефим. – Здоровенная. Ты крепко зашиблась, Верка?
– Плечо ноет, да колено содрано. А тебе меня жалко, что ли?
– Ладно еще, что вовсе голову не свернуло, – огрызнулся Ефим. – Я ей говорю: «Бежим скорее!» А она: «Погоди… чулок поправлю». Вот тебе и нарвалась на Собакина. Ребята в отряде. Все вместе… кучей. А ты теперь возись, как старая баба, с ребятами.
– Ефимка! – помолчав, сказала Верка. – А ведь белые казаки бьют всех евреев начисто.
– Не всех. Какой-нибудь банкир… Зачем им его бить, когда они сами с ним заодно. Ты бы лучше книжки читала, чем по вечеринкам шататься, а то иду я, сидит она, как принцесса, да семечки пощелкивает. А возле нее Ванька Баландин на балалайке… Трынди-брынди…
– У Самойловых отец не банкир, а кочегар, – покраснела Верка. – У Евдокии Степан в пулеметчиках, взводный, что ли! Да и Вальку с Николашкой тоже было бы жалко. А ты заладил… Собакин… Собакин…
– Почему «тоже бы»? – обозлился догадавшийся Ефим. И, чтобы обидеть ее, он с издевкой напомнил: – Как на собрании, так она дура дурой, а тут: «тоже бы». Ее спрашивают, кто такой Фридрих Энгельс. А она думала, думала, да и ляпнула: «Это, говорит, какой-то народный комиссар…»
– Забыла, – незлобиво созналась Верка. – Я его тогда с Луначарским спутала.
– Как же можно с Луначарским? – опешил Ефимка. – То Фридрих Энгельс, а то Луначарский. То в Германии, а то в России. То жив, а то умер.
– Забыла, – упрямо повторила Верка. – Я мало училась. – И, помолчав, она хмуро сказала: – А что нам с тобой ссориться, Ефимка? Ведь ото всех наших мы с тобой только одни остались.
Вскоре заполыхал костер, зашумел чайник, забурлила картошка, зафыркала каша, и все пошло дружно и споро.
А когда разостлали брезент на траве и, голодные и усталые, сели обедать всем табором, то показалось, что среди этой звонкой лесной тишины забыли всё – и о своей неожиданной беде и о своих тяжелых думах.
Но как ни забывай, а беда висела не пустяковая: куда идти, как выбираться?
И когда после обеда маленькие ребятишки завалились спать, то собрались вокруг Ефимки и ворчливая бабка, и тихая Евдокия, и глубоко оскорбленная Ефимкой мать.
И так прикидывали и так думали… Наконец решили, что пока все останутся на месте, а Ефимка пойдет через лес разведывать дорогу. Идти никуда Ефимке не хотелось, а крепко хотелось ему спать. Но он поднялся и подозвал Николашку, который тихонько подслушивал, о чем говорят старшие.
– Возьми, Николай, – отстегивая штык, сказал Ефимка, – повесь его на пояс. И будешь ты вместо меня комендантом.
– Зачем? – спросила мать. – На что такое баловство? Еще зарежется. Дай, Николашка, я спрячу.
Но, крепко сжав штык, Николашка отлетел чуть ли не на другой конец поляны, и мать только махнула рукой.
– Спрячь, Верка, – позевывая, сказал Ефим, – подавая ей клеенчатый бумажник, из которого высовывался рыжий комсомольский билет.
– Зачем это? – не поняла мать. И вдруг, догадавшись, она нахмурилась и сказала, не глядя Ефимке в глаза: – Ты, Ефимка, того… Поосторожней…
– Как бы ночевать не пришлось, – дотрагиваясь до почерневших жердей, сказал Ефим. – Наруби-ка ты, Верка, с комендантом веток да зачините у шалаша крышу. А то ударит гроза, куда ребятишек денем!
Переобув сапоги, он подошел к телегам, похлопал каурого конька по шее, взял с воза ременный кнут и, посмотрев на солнышко, пошел, не оборачиваясь, в лесную гущу.
– Кабы грозы не было, – сказала Евдокия, поглядывая на небо, – ишь, как тучи воротит.
Верка одернула наспех зашитое платье и, вспомнив Ефимкино приказание, крикнула Николашке, чтобы он бежал к ней со штыком рубить ветки и чинить худой шалаш.
На кусты налетели целой ватагой: Николашка, Абрамка, Степка. Вскоре навалили целую гору. Закидали дыры, натащили внутрь большие охапки пахучей травы, занавесили ход. И, еще не дожидаясь наступления грозы, ребятишки один за другим дружно полезли в шалаш.
Небо почернело. Кони настороженно зашевелили ушами. На притихшую зеленую полянку опускались тревожные сумерки.
Лежа у костра и изредка поправляя горячие картофелины, Верка вдруг подумала: «А что же будет, если казаки ударят так сильно, что не справится с ними и погибнет вся Красная Армия? Какая тогда будет жизнь?»
Костер совсем погас, угли подернулись пеплом, и только одна головешка, черная и корявая, тихонько потрескивая, чадила едким и синеватым дымком.
И тут же, кто его знает почему, Верка вспомнила, как давно однажды пришел ее отец веселый, потому что был праздник, – или родился, или женился какой-то царь. И отец сказал, что на радостях дяде Алексею назначили досиживать в тюрьме не полтора года, как оставалось, а всего только восемь месяцев.
Все обрадовались, а Верка всех больше. Потому что раньше, когда дядя Алексей еще не сидел в тюрьме, он часто приходил в гости и дарил Верке или копейку, или пряник. А однажды на именины он подарил ей голубую блестящую ленту, такую невиданно красивую, что перепуганная от радости Верка, схватив подарок, как кошка умчалась на чердак и не слезала до тех пор, пока мать не прогнала ее оттуда веником.